Пятеро - Страница 13


К оглавлению

13

— Тут, паныч, не церква, щоб так трезвонить! — А в следующий раз, покачав головою, отозвался назидательно: — Поздно гуляете, то и для здоровья шкода!

Кончилось тем, что я, по робости натуры, звонил один раз и покорно ждал; гривенник заменил пятиалтынным; сам, вручая монету, произносил «спасибо», а Хома в ответ иногда буркал что-то нечленораздельное, а иногда ничего. Но не в этом суть: много характернее для охватившей империю огневицы (как солнце в капле, отражалась тогда империя в моем дворнике) было то, что Хома с каждой неделей становился все более значительным фактором моей жизни. Я ощущал Хому все время, словно не удавшийся дантисту вставной зуб. Он уже давно не сочувствовал, когда у меня собирались гости: однажды позвонил в половине двенадцатого и спросил у Мотри, чи то не заседание, бу за пивом не послали, и шо-то не слышно, шоб спивали, як усегда. В другой раз забрал мою почту у письмоносца и, передавая пачку мне, заметил пронзительно:

— Заграничные газеты получаете?

Я поделился этими наблюдениями со знакомыми: все их подтвердили. Дворницкое сословие стремительно повышалось в чине и влиянии, превращалось в основной стержень аппарата государственной власти. Гражданин думал, будто он штурмует бастионы самодержавия; на самом деле, осаду крепостей вело начальство, — миллионов крепостей, каждого дома, и авангард осаждающей армии уже сидел в подвальных своих окопах по сю сторону ворот.

Любопытно было и ночное оживление на улицах. Несмотря на всю нашу столичную спесь, мы привыкли к тому, что в два часа ночи, когда возвращаешься домой с дружеской беседы, никого на улицах нет, и утешали муниципальное самолюбие наше ссылкой на Вену, где люди тоже рано ложатся спать. Но теперь я почти еженощно в эти часы где-нибудь наталкивался на молчаливое шествие: впереди жандармский ротмистр, за ним свойственная ему свита — и уж где-то некий другой Хома, или мой собственный, загодя предупрежденный о назначенном обыске, ждал, не засыпая, властного звонка, и уже завербовал приятеля на амплуа второго понятого.

С другой стороны слышно было и видно, что и осажденные готовятся к вылазке. Слышно: во воем городе шептались, что предстоит «демонстрация». Что такое демонстрация, никто точно не знал — никогда не видал ее ни сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую-то особенную форменную одежду.

Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого-то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: «дрипка», от слова «задрипанный», которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо — но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и почти всегда розовая печать хронического насморка.

— А ты не смейся, — выговаривал мне приятель, бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. — Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской Юдифи.

— Юдифь? — рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. — А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке — походка: ее не переоденешь. Юдифь шествовала, а эти бегут.

«Бегут»: меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: «передать записку? я бегу». «Забежала проведать Осю, а его дома нет». Даже в редкие минуты роскоши: «сегодня вечером идет в театре „Возчик Геншель“, надо сбегать посмотреть».

Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в косоворотке и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику.

* * *

Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той ночи в «мертвецкой» на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах — обыкновенный Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней такое место:

13