— Каждый любит молиться по-своему, — не так, как молились до него другие.
— Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
— Говори.
— Нравлюсь?
— Сама знаешь.
— И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
— Руки коротки, — смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
— Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол — приедете навестить?
— Разве уж решен темный угол?
— Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
— Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
— Благословишь?
— Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
— Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
— Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
— Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу…
…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.
Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто-то с крайней левой закричал:
— Предупредите в Петербурге, что мы его освищем!
Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из-за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из-за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. — Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что-то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда-то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не с его места, а откуда-то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему-то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как-то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что-то вроде «уполномоченный при святом престоле» — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacchi — которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.