Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его была полна теперь новым увлечением — он ходил в заседания религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него лежали кипами какие-то экзотические тома, и он занимал меня беседами о ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три патриарха, а при них «вартапеды» шестой и десятой степеней; а вот армянские мхитаристы в Вене и Венеции — те другое дело, те монахи-католики (он презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и восторженно рассказывал мне про «лысого Боруха». Оказалось, в собраниях религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда, но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической изворотливости «бил» (по словам Марко) всех православных академиков. На чем он их «бил», мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно: неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене — все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемонии:
— Соседка?
— Соседка, — ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. — Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником.
— Я сейчас, Валентиночка, — сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что назавтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное — и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда-либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что-то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по сю сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, — что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее — провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она нужна: если что знали, то устные пересуды о каком-то Абазе, о каком-то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали — а что и как, неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему-то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная — если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше… Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждений, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по-моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать; он, по-моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти — вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: «пхосвэты в вэчность» — он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лето.