Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо:
— Через пять месяцев будет второй.
— Вот бы не догадался!
Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением:
— Не прибыло?
Я честно сказал, что нет, но она заметила что-то у меня в глазах:
— Вы чему смеетесь?
Я, расхохотавшись, сознался:
— Вспомнил. Когда-то — после другой моей «нотации», на другую тему о… вольностях, — вы тоже повернулись ко мне профилем, но спросили наоборот: что ж, убыло?
Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече.
— А встречаете вы моих «пассажиров»? — спросила она потом.
В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика; и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин «портрет»:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом…
— Милые они все, — сказала она искренно, — чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала, — как вас; не ревнуйте.
— А вы, Маруся, никогда не тоскуете? — спросил я, осмелев.
— Не, — ответила она просто, качая головою. — Ведь это было как купанье: плескаться в море — прелесть, но поплескался и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде?
Показала она мне комнатку вроде своего будуара («моя личная норка»); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже.
На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что-то закупать и сказал, что вернется поздно после полуночи: в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по-моему, ничуть, — только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне.
В десять я пошел спать — на рассвете надо было ехать; и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, — только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. А-ба-ле-ба-ле-ба-ле… А-гудь-гудь-гудь-гудь… Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: «шелковиночка серебристая», «светлячок», «лепесточек»… Потом запела потихоньку:
Ули-люли-люли,
Чужим деткам дули,
Зато нашим калачи,
Чтоб не хныкали в ночи.
Он, наконец, угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула:
— Спите?
Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала «подвиньтесь», села с ногами на кровать и заговорила:
— Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как-то за этот час больше «за вами» соскучилась, чем от сотворения мира. Не допопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, — молодость моя…
Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мой чуб, потом взяла за уши; я вспомнил, где-то читал, что в древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха. Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать, и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: «дайте вторую подушку», положила ее себе за спину и оперлась.
Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:
— На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по-своему готовили; и мама это знала — она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.
Маруся помолчала, потом ответила:
— Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили — а она еще раньше знала, чем я.
— А вы давно знали?
— Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню.
Она вдруг засмеялась:
— Знаете? Самойло по-своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови — он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице — главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».
Потом она поправилась, не глядя:
— Он сказал так: «мне все равно, что с другими — кроме Руницкого».
У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из-под головы руки и протянул их ей навстречу — она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали — я где-то прочел, или сам придумал и где-то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил: