Милый, вы только не подумайте, будто я жеманюсь или рисуюсь — что говорю „неприятно“, вместо „больно“. Конечно, это называется по-настоящему „больно“, и то еще не то слово. Но вам никогда разве не приходило в голову, какое это противное, унизительное понятие — „боль“? Самое пассивное переживание на свете, рабское какое то: ты — ничего, тебя не спрашивают, над тобой кто-то измывается. Я и родов больше всего из-за этого не любила, из-за обидности, из-за надругательства. Хамом становишься от этого, скотиной без стыда, пусть все глазеют, пусть весь городишко слышит… не надо, милый, не расспрашивайте про это. Нехорошо было. Я к крану бросилась, но он не поворачивался; Каллиопа Стаматиевна что-то кричала, я тоже… Нехорошо.
Одно странно: как медленно догадывается человек, что случилось бесповоротное. Я думаю, так бывает, когда начинается у тебя злющая какая-нибудь болезнь — рак, что ли: „неужели именно у меня? Не может быть!“. Уже давно знаешь, а не верится. Тут „медленно“ не подходит — вероятно, и шестидесяти секунд не понадобилось Господу Богу на всю эту шутку с Марусей; а все-таки медленно. Уж космы у меня шипели, и уже всюду было — ну, „больно“ — а я все еще, кажется, сама над собою хохотала: точно борщом залила новое платье, стряхиваю капли и рассчитываю, что, может быть, еще удастся вычистить пятна кипятком и пойти в гости, и все сейчас станет по-прежнему — правда, все станет по-прежнему? Самойло, Мишка, мама, все ангелы небесные, скажите, что это ничего, это только так, сейчас все окажется по-прежнему…
Словом, — прошло, и не стоит об этом говорить.
Об одном, пожалуй, стоит. Я, конечно, понимаю, у людей все это называется „героическая женщина“… Первое слово совсем тут не при чем, вся суть во втором слове. Я, сидя там в Овидиополе, много думала о нас, женщинах. Я вам писала: были такие минуты, когда за один леденец, и даже леденца не нужно, могла бы я стать неверной женою; просто так, ни с того, ни с сего; и после того отряхнулась бы, напудрила нос и побежала бы кипятить молоко, безо всяких угрызений. Знаете что? Не подумайте только, что я кощунствую: мама для меня святая. Но если бы мне доказали, что и у мамы был в жизни такой леденец, я бы не очень огорчилась; кажется и не очень удивилась бы. Не в этом суть, верные, неверные, серьезные, развратные… Мы, как это сказать — мы все „лойяльные“. Все: мама, и маркушина Валентоночка, и Лика по-своему — Лика, если не к людям, так, скажем, к идолу своему какому-то, которого еще даже на свете нет. Все такие, кого я знаю; вероятно, даже Нюра и Нюта, если бы с ними познакомиться (я их, собственно, не знала — как было разговориться по-настоящему, когда они всегда вдвоем?). Что такое лойяльность, я определить не умею, только одно говорю вам наверное: если когда-нибудь, милый, все у тебя на свете треснет и обвалится, и все изменят и сбегут, и не на что будет опереться — найди тогда женщину и обопрись. Я не хвастаюсь, сохрани Боже, я не важничаю за наше сословие: только это правда.
Вот и все, друг мой. Не жалейте, что вы тогда приехали по моему же вызову, а я вас не дождалась. Это лучше — я тогда была в таком настроении, что, может быть, не сдержала бы слова, которое вам дала в письме, и нам теперь обоим было бы не по себе. Так лучше; прощай, милый».
Полгорода было на похоронах: шесть колясок с венками, и почти целая страница объявлений в газете. Никто не знал и не думал, что столько народу слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда ее в глаза не видал, и вообще любил, чтобы его считали сухим человеком, тоже пошел, а потом написал в газете (хотя уже давно перестал сам писать): «словно даже совсем чужие люди пришли, не только отдать поклон величию самопожертвования, но и просто попрощаться с прекрасным воплощением юности, прелести, всего чистого и хорошего в жизни».
Первый брел за гробом никчемный, растерянный старичок, с лицом давнишнего нищего; но, все-таки, одет был так, как полагалось в таких случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной и степенной немецкой литературе — цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич, тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома, доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще ничего никому не сказала. Самойло я почему-то на похоронах не помню, хотя он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий, и незаметно, но точно следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил в братство отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики все делали по его мановениям.
«…И приюти ее в высотах, где обитают святые и чистые, — светлые, как сияние небес…».
Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была странная, даже бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только безропотная хвала обидчику-Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло, не то Игнац Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя:
— Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если бы ты не запрятался так далеко.
С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем; о чем мы сначала говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал, думая, что это его порадует:
— Вы правы, Торик — золото. Надежный человек.
Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось. Он и так все время был искренно подавлен, что называется убит, но держался: тут я почувствовал, что старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве. Но он взял себя в руки, и только проворчал совершенно неожиданное слово:
— Гладкая гадюка, склизкая…